В общем же никто не интересовался, кто что из нас читает. В этом отношении мы были всецело предоставлены своим силам без всякого руководства и указаний. Любимым нашим чтением в младших классах были романы Майн Рида, Фенимора Купера, Жюля Верна. Ими прямо-таки мы зачитывались. Были такие, которые не могли оторваться от этих книг, приносили их в класс и здесь читали на переменках или даже на уроках, так что некоторым учителям приходилось даже вести борьбу с этим чтением. Я тоже читал эти книги с большим наслаждением, но не зачитывался ими, как другие. Впоследствии в 1900 г.г. на смену этой литературе пришла менее талантливая Пинкертоновщина. Когда я вспоминаю свои гимназические годы, мне становится вполне понятным увлечение ею. При переходе от детства к юности, когда душа требует новых впечатлений, когда фантазия начинает работать сильнее, а ум чего-то искать и что- то еще совсем не ясное, неопределенное творить, требуется особого рода умственная пища, которая б удовлетворяла этим своеобразным молодым запросам. Майн Рид с его удивительными приключениями, Жюль Берн с его гениальным полетом фантазии, даже Пинкертон с его разнообразными комбинациями, являются интересным и полезным чтением. Кроме Майн Рида и Жюль Верна, меня занимали романы Вальтера Скотта, повести Гоголя, некоторые путешествия. Гоняясь за последними, я прочитал даже такое скучное, как путешествие адмирала Головина в Японию в 1819 г. Русскую изящную литературу я начал читать довольно поздно, с пятого класса. «Записки охотника» мне не понравились, и я их оценил и полюбил только впоследствии, когда глубже мог вникнуть в них и оценить все их красоты. В то же время, когда я впервые с трудом одолел их, меня интересовала больше фабула, чем художественная сторона, которой так блещут «Записки». Мне и до сих пор кажется, что педагоги ошибались и ошибаются, давая «Записки охотника» читать детям. Понять и оценить «Записки» может только взрослый развитой человек.
Кружков для чтения и развития в мое время в Глухове не существовало. Их обыкновенно заводили студенты, а студентов тогда в Глухове было чрезвычайно мало, отдельные только лица. Гимназисты же как-то на эту мысль не попадали, и только, когда мы были в VI классе, было что-то вроде попытки создать кружок для чтения, но из этого ничего не вышло.
Каждый читал в одиночку, и ни с кем не делился прочитанным. В V—VI классах у меня явилась было блажная мысль начать систематическое чтение по русской литературе. Я в гимназии стал брать Смирдинские издания79 сочинений русских писателей Ломоносова, Екатерины II и Озерова. К счастью, я скоро понял, что делаю чепуху, и перешел к Пушкину, Тургеневу, Гончарову, а на Рождество прочитал «Вечного Жида» Евгения Сю, которого я достал у есманского священника о. Порфирия Красовского, затем — «Тайны инквизиции», роман, автора которого я забыл, и т.д. Словом, в чтении моем была полная бестолковщина и мешанина. Так это было и у других из нашего класса, и во всей, пожалуй, гимназии конца 1870-х годов.
[02.09.1924]. Я учился хорошо и шел в числе первых учеников, перехоля из класса в класс. Во втором классе я заболел на рождественских каникулах воспалением легких, пропустил почти всю третью четверть. Конечно, я мог бы догнать класс, но чувствовал я себя очень слабым, и директор посоветовал отцу оставить меня на второй год. Со мной, впрочем, осталось на второй год почему- то не мало товарищей. Мой брат Ваня догнал меня, но затем разленился, и он остался, в свою очередь, на второй год, а я ушел вперед. Я думаю, было все-таки ошибкой оставление меня на второй год. Во-первых, это затронуло сильно мое самолюбие, а во-вторых, я оказался более развитым и подготовленным, чем большая часть класса. Это вредно отражалось на моих занятиях, приучая меня к лени, небрежности, и не давая никакого стимула к работе. Влияние это не оказалось скоропреходящим, а чувствовалось на мне, когда я был в третьем и даже четвертом классах.
Среди моих товарищей не было выдающихся мальчиков. Жили мы дружно, дрались редко. Ябедничества не существовало. Один только наш товарищ Рыбальченко, которому, как бедному, покровительствовал директор, иногда вызывал нарекания за то, что, когда его обижали, жаловался начальству. Но наушничества не было, и к чести М. Ф. Лазаренко нужно сказать, он его не поощрял. Зато открытого признания требовал. Однажды, когда Антониадис выходил из класса, раздался дружный крик. Возле класса случайно очутился директор. Немедленно он явился в класс с требованием сказать, кто кричал. На беду я был дежурным. Свое требование он предъявил ко мне. В массовых действиях вообще нельзя указать виновника, не мог указать его и я. Директор оставил меня под арестом. Но продержал недолго и отпустил, убедившись, должно быть, в педагогической нецелесообразности мер принуждения к сознанию и выдаче товарищей.
Из моих товарищей более заметными были Демьян Васильевич Спановский, способный человек, окончивший cum eximia laude Московский университет, но затем поселившийся как врач в Глухове и погрязший в уездной тине. Он был в Глухове уездным врачом, проводил ночи за игрою в карты в клубе и почти не занимался врачебной практикой, хотя был хороший знающий врач. За ним на всю жизнь осталась кличка «Дема», как звали его родные и в гимназии. Это лучше всего показывает то фамилиарное отношение, какое существовало в Глухове к Д. В. Спановскому.
Из двух братьев Дочевских, переменивших впоследствии фамилию на Александровичи, один — Илья Иванович был профессором медицинского факультета в Томасе, а другой — Александр Иванович был товарищем прокурора Киевской судебной палаты. Это место он получил за обвинение редактора «Киевлянина» В. В. Шульгина в связи с делом Бейлиса. Погиб он от тифа в Одессе, отступал вместе с деникинскими войсками. Я с ним встречался в Киеве. Что касается Ильи Ивановича, с которым я в гимназии был более близок, то с 1883 г. мы не встречались ни разу. Знаю только, что он окончил медицинский факультет Харьковского университета, cum eximia laude, и был профессором в Томске В Киеве уже после революции 1917 г. я встретился также со своим гимназическим товарищем, с которым мы всю прогимназию прошли вместе, Федором Захарьевичем Омельченко, умершим в 1924 году от грудной жабы. Он был заметным бактериологом и в Киеве занимал пост ректора Ветеринарного института. Работал Ф. 3. Омельченко и в Академии наук, стоя во главе микробиологического института, который он, собственно, и подарил Академии, привезши его из Петербурга.
Часть моих товарищей, дойдя до VI класса гимназии, уходили в Киев, в Коллегию Павла Галагана.
Из воспитанников других старших классов помню особенно двух лиц — Богдановича и Я. Н. Колубовского. Они шли на полных пяти баллах, и на гимназическом акте получили в награду по несколько книг. Я. Н. Колубовский перешел в коллегию Павла Галагана в Киеве и впоследствии был известен как филолог и деятель учреждения о слепых.
[03.09.1924]. Воспитательная жизнь в гимназии отличалась рутинностью и формализмом. В душевную жизнь ребенка, в особенности его душевного строя, никто не заглядывал, никто не принимал во внимание ни условий, ни обстановки, ни возраста воспитанников. Раз проступок совершен, он должен быть наказан. Нужно сказать, что учителя мало принимали участия в стороне воспитательной, даже классные наставники. Вся воспитательная сторона была в руках и вдохновлялась исключительно директором М. Ф. Лазаренком. Я уже упоминал, что увольнений из гимназии не было. Если гимназию воспитанники оставляли, то как бы по собственному желанию, без всякого билета. Когда я был во втором классе, то вышли из гимназии почти все великовозрастные ученики. Большинство их перешло и окончило городское училище, почти все они были в гимназии лентяями, ничего не делали, много курили и были в классе действительно каким-то посторонним элементом. Они чувствовали в себе физическую силу и смотрели свысока на нас, малышей.
Директор и все учителя были с учениками всегда вежливы, обращались на «вы» даже в приготовительном классе. Директор в мое время говорил иногда «ты» ученикам, которых почему-нибудь ближе знал или на которых раздражался. Но чтобы кто-нибудь из учителей позволил себе говорить «ты» — этого я не помню. Употреблял бранные слова, вроде «американская обезьяна» преподаватель французского языка Эггенбер, но это было так смешно и мило, что никто не обращал внимания, и подобные бранные слова учителя встречали только улыбкой и смехом: никто в них не видел ничего обидного.
Из воспитательных мер самым устрашающим было стояние на месте или же в углу под стенкой. В особо важных случаях ставили, как я уже говорил, на видном месте под часы, или же под колокольчик, на площадке лестницы, возле дежурного сторожа. Нередко также оставляли «без обеда», т.е. задерживали в гимназии чаще всего на час, иногда и больше. Обыкновенно оставленный поручался дежурному помощнику классных наставников, или просто старшему сторожу. Наказание это само по себе не было тяжелым, и переносилось легко. Неприятная сторона его заключалась в том, что после сидения приходилось итти по городу с ранцем за плечами. Все это видели, все обращали, казалось, на это внимание и знали, что идет «безобедник». За более тяжелые проступки садили в классе на отдельном от других учеников месте, уменьшали отметку за поведение. Но самым тяжелым наказанием был выговор от имени педагогического совета. Я помню за все время два подобных выговора, но не знаю сущности совершенного проступка. О нем ни слова не было упомянуто. В актовом зале обыкновенно ставили большой стол, покрытый зеленым сукном, и собирались перед уроками или на получасовой большой перемене после третьего урока все ученики гимназии. Выходил и усаживался за столом педагогический совет, с директором посредине. Директор вызывал определенного ученика. Тот выходил и становился пред столом, а директор провозглашал: «От имени педагогического совета объявляю вам выговор». Этим все и заканчивалось. Учителя с директором уходили, расходились и гимназисты. Не знаю, что, какие волнения переживал тот, кому делался выговор, насколько выговор производил моральное воздействие, но на нас, присутствующих, он не производил никакого решительного впечатления. Мы даже не интересовались, за что сделано выговор, и быстро разбегались по классам, шумя, толкая друг друга, очень далекие от того, что сейчас только имело место,
В общем я был мальчик не буйный и если шалил, то очень умеренно. Но один раз и мне пришлось попасть неожиданно в очень неприятную историю, которая повлекла за собою суровое для меня наказание, по мотивам исключительно политического свойства. Я был на то время во втором, не то в третьем классе гимназии, После возвращения в 1879 г, с пасхальных каникул мы узнали, что на Александра II было совершено покушение Соловьевым, царь остался невредим. По этому поводу в первый же день в понедельник на Фоминой был назначен молебен, но почему-то не в помещении гимназии, а в помещении Съезда мировых судей, который как я уже говорил, занимал вторую половину здания, ближайшую к учительскому институту. Гимназию повели в зал Съезда. Все сошло бы благополучно, если бы помощник классных наставников Н. И. Зоммер не сбрил себе бороды. Жесткие длинные усы его висели вниз, и он своей фигурой почему-то напоминал «китайского императора». Мне стало смешно. То был период моей детской жизни, когда я много, порой неудержимо смеялся по самым пустым и незначительным поводам. Я не в силах был сдержать себя и нередко не мог даже найти причины, отчего мне делается смешно. Так было и здесь. На беду, Н. И. Зоммер вышел читать Апостола. Только он начал со свойственным ему выговором «цадо Тимофее...» — на меня напал такой смех, с которым я не мог уже совладать. Фантазия моя рисовала мне Н. И. Зоммера в виде китайского императора, и я смеялся, смеялся, заразил своим смехом стоявшего рядом со мною товарища Бондаренка, и мы стали от смеха всхлипывать. Кончилось тем, что директор приказал нам выйти из залы.
Наш смех получил особенно тяжелый характер благодаря тому, что смеялись мы во время церковного молебна, когда требовалась особая сосредоточенность и скромность ввиду такого важного события, как избавление императора от опасности. На другой день, во вторник, мы были оставлены после уроков на шесть часов. Мать наша жила в то время с нами в Глухове и была, конечно, перепугана, когда наступил вечер, а меня не было. Но сиденьем в классе дело не кончилось. Мне и Бондаренку сбавили балл по поведению до трех. Кроме того, как элемент опасный, нас посадили в классе отдельно от остальных учеников на отдельной парте. И так мы сидели целую четверть, точно на каком-то эшафоте. Чувство при этом было неприятное, особенно когда входил в класс учитель, или еще более, когда входил кто-нибудь посторонний. Моральное воздействие в таком наказании несомненно было. Нужно только прибавить, что смех наш на молебне не был искусственно вызванным. Он был невольным. Мы им не владели. Поэтому и воздействовать морально не за что было.
[04.09.1924]. Формализм, скука и однообразие гимназической жизни утомляли нас и душевно и физически. Мы ждали праздников и каникул с большим интересом и, приехав с каникул, знали, сколько дней остается до Рождества и с нетерпением ожидали, как медленно уменьшалось их количество. Время до Рождества обнимало две четверти и казалось особенно длинным и томительным. Праздники и каникулы мы проводили в Есмани. В первое время моего прерывания в гимназии к нам обыкновенно ездил Порфиша Надеин. Когда же он перешел в старшие классы, у него явились иные интересы и иные товарищи, и наши с ним дружеские детские отношения прекратились. Надеин перестал ездить в Есмань.
Зимой в Есмани мы большую часть времени проводили во дворе. Товарищи наши были не те, что раньше. Новых в комнаты не пускали. Пребывание в гимназии внесло к нам значительную долю отчуждения от деревни, наших рабочих и деревенских мальчиков. По приезде мы шли к ним не так, как раньше, радостно, с открытой душой, а подходили и свыкались постепенно. Правда, скоро отношения сглаживались, и мы любили быть среди наших деревенских рабочих но несомненно гимназия вносила значительное классовое обособление. Мы чувствовали и сознавали себя панычами, какой-то высшей породой. Раньше не было этою ни у меня, ни у брата. Мы начали стыдиться подавать рабочим и крестьянам открыто руку. Избегали общества знакомых и незнакомых крестьян и уклонялись от разговоров с ними. Без мальчиков деревенских мы не могли обойтись, нам было скучно. Когда же они приходили к нам, то мы явно смотрели на них скорее не как на товарищей, а как на материал для нашего развлечения. Использованные же для наших игр, они могли спокойно уходить. Они нам начинали мешать. С ними мы катались на салазках, лепили снежную бабу, ездили за харчами для скота на ток, лазили по пояс по сугробам, за что нам, а еще более мальчикам доставалось от нашей матери.
Зимы ни я, ни брат не любили. В Есмани местность ровная возле нашего хутора, и кататься с гор негде было, приходилось выбирать небольшие пригорки, на которых, однако, катание не доставляло удовольствия. Кругом поле было покрыто глубоким снегом. Глубокий снег лежал в саду на дорожках и между деревьями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18